САМОКРУТКА
  
   Еловая стружка с писком закручивается над рубанком, скатывается на землю с широкой байдачной плахи, приспособленной под верстак. Пахнет сухим деревом, смолой.
   Воскресный день течет теплый, весенний, пробуждается природа от холодной зимней спячки.
   Василий Гаврилович Нистратов, низенький, белоусый, еще крепкий старик, обстругивает возле дровяника доски для гроба - накануне скончался другой старик деревни, Захар.
   На ближнем дворе соседский сын Сергея Чекрыгина, подняв капот своего вишневого "Москвича", что-то чинит в моторе. Молодой, но уже лысый, животастый. Супруга Валентина тоже колода. Крупная молодуха и баба-хват. Из торговых. Прикатили на выходные в деревню.
   Сергей, как приобрел машину, бросил первую жену с ребенком, бросил курить, выпивать и, наверное, от такого резкого броска стал сильно нервный. И Валентина нервная. Не говорят с друг другом, а кричат, да все с уколом, с зацепом.
   Василий Гаврилович не спеша, водит рубанком по доске. Он малость припотел, расстегнул пуговицу рубахи. Мимо забора к озеру направляется фельдшер Кикерин, недавно приехавший из района.
   --Привет, Гаврилыч! - здоровается фельдшер. - Покури. Хотишь папироску?
   --Благодарим. Мы своего...
   Кикерин, говорят, мужик головастый. "Может, и головастый, только анекдот расскажи или что-нибудь потешное, так начнет смеяться, когда все кончили", - думает Василий Гаврилович. Он прочищает щепочкой щель рубанка, продувает, кладет на бок и садится на обрёвок, становясь еще ниже, как грибок под кепкой. Прислушивается к себе: пришло ли желание покурить? Пришло. Иные смолят без всякой охоты. Так, одну за одной, чтоб поддержать компанию или чтобы во рту что- нибудь торчало. Работу работают, а курят, морщатся, дым глаза застит. Разве это можно...
   Нистратов достает из внутреннего кармана бумажной куртки самосшитый кисет, рассчитанный ровно на пачку махры, сложенную книжечкой газету.
   Нынче во всей деревне только Василий Гаврилович курит махорку. В магазине и нет ее давным-давно. Присылают родные и знакомые из разных мест, зная его пристрастие. Пробовал папиросы, сигареты, но тут же бросал через две-три затяжки.
   Нистратов развязывает кисет, ставит его на колени. Поплевав на палец, аккуратно отрывает от газетной книжечки листик. Видит печатный снимок - тут много типографской краски, дым будет горький, невкусный. Отрывает другой, с одним шрифтом.
   Сергей Чекрыгин, в рубахе, в подтяжках, садится на табурет возле своей ненаглядной вишневого цвета, и что-то подтачивает напильником. В окне его избы раздвигаются занавески, показывается широкое лицо Валентины.
   --Еще долго копаться?
   --Невтерпеж - вали пёхом.
   --Обещал - десять минут.
   --Курочка в гнезде...
   --Дурак.
   --От дуры слышу...
   Занавески нервно соединяются.
   В прошлое лето петух Василия Гавриловича забрел в их огород. Сергей в него камнем, чуть не пришиб. Разве это можно? Откуда злость в людях? С рождения или потом озляются? Отец его тоже псих. И дед. Выходит, по наследственности...
   Василий Гаврилович, держа в одной руке кисет, а в другой листик, думает, так ли это. В последнее время он частенько ни с того ни с сего отключается, смотрит в точку и размышляет над словами, которые раньше произносил, не задумываясь над их смыслом.
   Сейчас заняла наследственность. Он перебрал несколько семей деревни и установил, что дети, как лицом, так и нравом, у всех походили на родителей, дедов, прадедов. Они уезжали, выучивались, вылезали в чины - и походили. И если Витька Дымов жмот, то и верно все его предки от царя-кесаря были жмотами. "Яблоня груши не родит", - заключает Нистратов и начинает изготовлять самокрутку. Из кисета на листик сыплется зернистая махорка. Горка ни большая, ни маленькая - сколько надо. Она ровняется по всему дну, затем короткие пальцы с плоскими ногтями, побуревшими как от йода, закручивают газету на себя. Языком лижется край, прокусывается кромка, крепче чтоб склеилась.
   Самокрутка выходит плотная, тугая. Зажав один конец в щепоть, он оглаживает ее, любуется, другой конец приминает мундштуком. Готова. Но еще надо всю запустить в рот, вытянуть чуть влажную, чтоб ровно и не так быстро тлела бумага.
   Все это он совершает очень сосредоточенно и в то же время ловко, как фокус, где на глазах из ничего получается толковая вещица.
   Вещица вставляется в редкие зубы. Завязывается кисет, возвращается вместе с газетой в карман. Василий Гаврилович не торопится - мастер-а перекурку не комкают, как не спешат во всякой работе. Движения кажутся медленными, а дело идет спорше, чем у суетливых.
   Нистратов, наконец, чиркает спичкой о коробок, но та, выстрелив, не загорается, а мечет искру, попадая в шрам на тыльной стороне ладони. Это война. Ладонь пробило под Ельней. Шрам на голени - ранение под самой Прагой. Еще в предплечье сидит осколок. Пусть сидит, не мешает. Все одно повезло - домой вернулся целым...
   Василий Гаврилович чиркает снова, раскуривает, попыхивает - и вот она первая глубокая затяжка, теплая, еще не крепкая, может быть, самая вкусная.
   Он смотрит на Сергея, который, уже кончив ремонт, протирает мокрым вафельным полотенцем блестящие бока машины. Наверное, тоже приятно - холить собственную машину. Но если б Нистратову предложили такую с одним условием - бросить курить, чтоб никогда больше не затянулся он всласть вот этой затяжкой, от которой хорошо вспоминается, думается и становится теплей на душе, - отказался бы от самой раскрасивой машины.
   Хотя она ему и даром не нужна. Сынам если. "А медики утверждают, курить вредно. Никотин и прочие штуки, - рассуждает Нистратов, опять впуская в себя дымок. - Кто знает. Когда на Пане жениться собрался, говаривали: "вредная баба". А ничего, привык, другой не надо. Тридцать пять лет одну телегу тянем, троих смастерили...".
   Василий Гаврилович сдувает пепел, вспоминает, как однажды изменил Пане. Ненароком изменил. Смолоду вышло. Уж, по какому случаю гуляли у них - забылось, только были гости. Приехала из соседней деревни и старшая сестра Пани, свояченица Люба.
   Ночью спустился Василий Гаврилович с чердака на кухню воды испить. Испил. А на обратном пути, полусонно шлепая в темноте, зарулил погреться в комнату, где обычно жена спала. Ну, погрелся и опять на сеновал залег.
   Утром встал, заварил на кухне чайку покрепче. Пятилетний сын Павлик приходит.
   --Буди мамку, десятый час уже, - сказал Василий Гаврилыч.
   --А мама вчера пошла провожать дядю Борю с тетей Таней. И еще не вернулась.
   --Как не вернулась? Чего мелешь?
   --Так. Осталась у них...
   Молодого Нистратова в пот кинуло: с кем же он грелся ночью? Заглянул в комнату - там свояченица Люба спит. Через полчаса на кухню вышла. Чай стали пить, разговоры разные, а про то - ни слова. И до сей поры неведомо: спала ли она так крепко, что ничего не чуяла, или чуяла, да помалкивала...
   "Эх, жизнь, смех-горе, - огладил белые с подпалом усы Василий Гаврилович. - Сейчас бы щей кислых и патефон послушать!".
   Так говаривал его отец. Еще до войны, как лучшего тракториста в колхозе, наградили его патефоном с пластинками. До сего дня не износился. "Три танкиста" играет. Танго. Дачники не раз уговаривали продать. Нет. Память об отце. Разве это можно...
   Пригревает весеннее солнце. С брачными криками, с нырками пролетели две сороки, весна соединяет все живое в пары.
   Ослепительно блистает вдали чистое стекло озера, а берега его подернуло зеленым дымом ивняка. В огороде все приметней молодая листва на старой липе. Незаметно и скоро обновится природа, пойдет в рост, в цветенье, в завязь. Это увяданье долгое, неохотное...
   Гудит в траве шмелек, первые мухи жужжат на солнцепеке, садятся на тщательно оструганные доски. Зачем так тщательно? Не для терема они. Завтра лягут в сырую землю гнить.
   Но делать тяп-ляп ничего нельзя. Ни буфет, ни топорище. Надо по совести.
   Это утром, получая заказ на последнюю постель Захара, слышал Василий Гаврилович, как спорили жена и невестка покойного - в чем его хоронить. Настаивала жена одеть по-божески в костюм, доказывала невестка, что сойдет и в старом пиджачке лежать.
   Сойдет, конечно. Хотя бы и в исподнем - сойдет. Ему все равно на вечном покое.
   Вечный покой. Что она такое, вечность? Сто, двести, тысячу лет - понятно, но "вечность" не укладывается в голове Василия Гавриловича, как все, чему нет измерения. Ему только приходит мысль: вечность всякий человек не жил до рождения, вечность не будет его после смерти. И если с этой безмерностью сравнить то, что случайно выпало каждому побыть на белом свете, - какой ничтожно малый срок. Секунда. Минута.
   И опять не может вообразить он, чтобы жизнь, длинная, прожить которую - не поле перейти, равнялась секунде или минуте. Одному дню - еще куда ни шло. И он представляет жизнь как день. Утром родился, часам эдак к девяти - кончил школу, устроился на работу, в полдень - женился, к ужину - на пенсию, а как солнце село - крышка, вот из этих еловых досок...
   Один день. И за этот день люди успевают многое, но ведь и ссорятся, ловчат, хитрят, даже убивают друг друга. Неужто, зная, что не семьдесят лет век каждого, а единственный денек, не стали бы все добрей, лучше, приладистей к другим? Разве принялись бы тогда невестка и жена Захара скандалить из-за костюма? А Сергей Чекрыгин пулять камнем в петуха? Разве это можно?
   ...Дымок от самокрутки завивается в воздухе голубой путанкой. Тихо. Безветренно, как в избе. Земля преет. Заходится скворец на крыше своего домика, радуясь, что вернулся на родину, нашел подругу, и та плотно засела в гнезде.
   Нистратов курит, вспоминает. Он любит вспоминать. А почему бы и нет? Жил по-людски, может, не много принес пользы, но и вреда не делал.
   Машина соседа уже готова. Выходит с сумками озабоченная Валентина, укладывая в багажник вещи, пачкает плащ, несет на мужа. Тот сдачи в три слова. Рыкает мотор, уезжают. "И чего кобенятся? - удивляется Василий Гаврилович. - Одеты как на витрине, машина своя, изба, квартира в городе, молоды. Эх, смех-горе...".
   Он делает последнюю затяжку, сапогом приминает к земле окурок. Вот и хорошо! Душа потешилась, руки отдохнули, пора вновь за дело.
   Василий Гаврилович встает, берет в руки рубанок и продолжает работу.